Ужасным признанием о том, что я вампир, я мог бы и кончить беседу о г-не Мережковском. Но мне хочется сказать этому стихотворцу, дебютирующему в роли критика, еще несколько слов именно по поводу моего смеха. Г-н Мережковский находит «диким и странным», что я, теперешний «ожесточенный насмешник», когда-то, во дни моей молодости, «был способен к почти искреннему лирическому пафосу, написал несколько поэтических любовных элегий». По мнению г-на Мережковского, «это что-нибудь да значит», по мнению г-на Мережковского, это свидетельствует о том, что я, если «и не вкусил капли нектара», то все-таки «слышал издали его благоухание». Я же думаю, вопреки мнению г-на Мережковского, что сочинение мною в молодости любовных элегий ровно ничего не значило и не значит. Г-н Мережковский, например, сочинил гораздо более меня «любовных элегий», проникнутых искренним и довольно глупым пафосом, но все-таки эти элегии не дают ему права на титул признанного поэта и не могут свидетельствовать о том, что он «вкушает капли нектара», а скорее о том, что он, даже достигши зрелого возраста, все еще питается детской манной кашкой. Кто не сочинял в молодости «любовных элегий»? Для этого нужна только именно молодость, со свежестью и страстностью чувств, да некоторая способность к версификации, в которой, вероятно, мне не откажет г-н Мережковский, как и я ему не откажу в такой способности. Скажу даже больше, если бы я думал, что мои любовные элегии могли быть кому-нибудь нужны, я бы и теперь писал их сколько угодно и притом они были бы нисколько не хуже тех, какие я писал в молодости, нисколько не хуже тех, какие пишут в наши дни г.г. Мережковские, Минские, Андреевские, Фофановы и прочие стихотворцы, вкушающие манную кашку — то бишь — капли нектара. Но т. к., по моему глубокому убеждению, «любовные элегии», и мои, и прочих нынешних поэтов, никому, кроме разве кадетов и гимназистов, не нужны, то я и не пишу их.
Но вот мой смех, который так не нравится всем литературным посредственностям, и в их числе г-ну Мережковскому, я имею смелость считать «чем-нибудь». Я имею смелость думать, что я этим смехом, может быть иногда действительно немножко грубым и резким, оказал кое-какие услуги литературе и в былые годы, да и до сих пор еще оказываю. Я имею смелость думать, что именно в наши дни упадка литературы, критический и сатирический смех нужен даже более надутой критики, претендующей на философскую и серьезную, а на самом деле оказывающейся только забавно-педантичной. Но, разумеется, такой смех может иметь значение лишь при том непременном условии, чтобы он был действительно «настоящий злой смех». А так как этому условию мой смех удовлетворяет, по признанию даже моих литературных благоприятелей, разобиженных этим смехом, то, значит, я и могу продолжать смеяться с некоторою надеждою, что смеюсь не даром.
Епигоны — слово греческое. На российском диалекте обозначается так: послерожденные, или последыши. Последышами во многоплодных семьях именуются младенцы, порожденные последними, каковые младенцы бывают зауряд малосильными, слабыми в теле и уме.
Епигоны от ироев тем разнствуют, что подвиги на себя приемлют ироические, но оных к совершению привести не возмогают.
Из старинной «Мифологии»
— Мне кажется, ваш мрачный взгляд на современную литературу — результат вашего траурного настроения и вашей старости…
— Вы ошибаетесь. Мое траурное настроение тут ни при чем. Если бы у меня и не было траурного настроения, обусловливающегося личной потерей, если бы я чувствовал себя веселее веселого, все-таки мой взгляд на современную литературу был бы тот же. Что касается моей старости, то, конечно, доля ее участия в этом взгляде есть: это ее опыт, благодаря которому она «подозрительно глядит», или, вернее, глядит рассудочно, чуждаясь легкомысленных увлечений. Но ведь для критика рассудочность не может быть поставлена в ряд недостатков. Критика должна быть рассудочна, если она желает быть справедливой. Вам представляется мой взгляд на литературу современную безнадежно мрачным. Но как же он может быть светлым и проникнутым какою-либо утешительною надеждою, когда, озираясь «с холодным вниманием вокруг», встречаешься с такими явлениями в литературе, которые прямо указывают на ее вырождение, на измельчание, на убогость ее самых видных деятелей?
— Разве уж эти деятели так мелки и убоги? Есть же среди них и таланты; вы не можете этого отрицать.
— Есть, конечно. Но возьмите самых первых из них, самых признанных, выставляемых нынешней критикой в качестве преемников недавних корифеев литературы. Переберите главных из этих деятелей — ведь это все несомненные эпигоны, а не герои литературы, какими были прежние крупнейшие художники слова и мысли. Как ни стараются они сами взаимными восхвалениями вознестись на пьедесталы героев, как ни старается об этом мелкая и бездарная критика «нового стиля», ничего из этого не выходит: у самых выдающихся из этих господ черта посредственности оказывается «чертою оседлости», которую они никак не могут перейти, хотя никаких внешних препятствий для такого перехода не имеется. Ни один из этих господ не стоит «с веком наравне», ни у одного из них не найдете «ни мысли плодовитой, ни главы начатого труда», не говоря уже о гениальном труде, вполне законченном.
— Это голословное отрицание. Это еще нужно разобрать, чтобы доказать.
— Хорошо. Назовите мне имена тех, кто стоит в первых рядах так называемой художественной литературы, и попробуем дать хотя бы сжатую оценку значения крупнейших представителей этой художественной беллетристики. Прошу вас, ну хоть два-три имени. Боюсь, вы вдруг их не припомните и даже, пожалуй, и не назовете.